Хлеб

Петру Мельникову посвящаю

После срочной трёхлетней службы в армии старший сержант Геннадий Витушкин поехал не домой, а на стройку Череповецкого металлургического завода. О своём намерении он писал матери и старшей сестре, но ответа не получил. Его мать — Надежда Ильинична, опечаленная новостью, спешно и задёшево продала избу соседу Павлу Ивановичу Уголькову, собрала в узел самые необходимые пожитки и уехала в город к младшей дочери нянчить внуков, вскоре и умерла.

Год спустя Угольков перепродал избу на слом, а на образовавшемся пустыре размахнул огород и сад.

На память о доме остался лишь телеграфный столб с сетью проводов (прежде он был как бы частью их двора), правда, с изъеденным и источенным временем низом, подкреплённым двумя бетонными пасынками. В былые времена возле него счищали лопатой траву-мураву под ток для молотьбы пшеничных и просяных снопов с шелковистыми и мягкими колосьями-метёлками. К столбу прислоняли цепы, деревянные и железные лопаты, вилы, грабли…

Генкины дядья, материны братья, возвращаясь на подводах или на санях с астрадамовской ярмарки и останавливаясь у Витушкиных, лошадей привязывали к столбу. Братьям нравился сестрин квас! Она делала квас — летом и зимой, квасницей и звали. Дядья внакладе не оставались: привозили гостинцев.

В непогоду Генка чутко прислушивался к вою и свисту ветра в проводах. Однажды вечером вскарабкался до изоляторных белых чашек; среди занятых чашек на кусочке проволоки висела и запасная. Разгибая концы проволоки, чтоб снять запасную, Генка левой рукой придерживался за натянутый рабочий провод, не думая о его хрупкости (не дверная скоба)… Провод под рукой оборвался и с визгом скользнул на землю. Генка чуть не упал следом за ним. Спускаясь, он до ссадин ободрал локти и колени. От досады спрыгнул почти с середины столба, приземлился неудачно, до крови прикусив язык. Снятую чашку спрятал за наличником бокового окна. На следующее утро из района приехали монтёры с когтями. Один из них насвистывал мелодию старинной песни о бродяге.

И Генка тут как тут.

— «По проводам передают телеграммы с радостными и бедовыми новостями, а здесь кто-то навредил… Сам собой провод не оборвётся и не упадёт. Какой-нибудь лихой мальчишка набедокурил, а нам расхлёбывать. Оштрафовать бы отца с матерью, порки ввалют. И на ветер кивать не станут, — проворчал дядя с когтями, искоса поглядев на насторожившегося Генку. Перекинув самокрутку в левый угол рта, склонив голову, и, морщась от едучего махорочного дыма так, что левый глаз закрылся, дядька с минуту посвистел тихонько и обратился к Генке: — Раз столб близко с твоим домом, будь добрый — береги его зорче своего палисадника». — «Чай, сами вывинтили, а на меня грешите», — бойко ответил Генка. «Чай да чаище, поедем в городище. Сам, случаем, не лазил, локти-то в ссадинах?» — хитровато перемигнувшись с товарищем, постращал курящий.

Про себя Генка назвал его Свистуном.

По окончании ремонта Свистун подарил Генке чашку небесного цвета, но с отколотым краешком. От радости он чуть не признался, что провод оборвался от его руки (правда, нечаянно), а запасную чашку спрятал.

В этот вечер, когда монтёры уехали, он снова вскарабкался на столб и повесил на старое место запасную чашку.

Годы шли. На верху столба появились две метровые металлические поперечинки с множеством новых чашек. В ненастные и мглистые дни, они, будто пуговки на ладах гармони, выделялись яркой белизной, а между частых рядов проводов ветер свистел на разные голоса. Со временем столб слегка наклонился в сторону избы.

Перед уходом в армию Геннадий подкопал столб с наклонённой стороны, засыпал мелким щебнем и битым кирпичом от сломанной печи, утрамбовал торцом укороченного бревна, а заровнял землёй. На прощание он три раза прикоснулся губами к шершавому от продольных морщин-трещин столбу. И, конечно, по-мужски прослезился…

…В один из жарких дней лета Геннадий Витушкин в родное село приехал на собственной легковушке «Ниве».

Сосед Угольков сидел у своего двора, от скуки шелушил прошлогодние подсолнечные семечки, бело-жёлтые ядра которых бросал в гранёный стакан, закрывая его повядшим листом лопуха.

Витушкин поздоровался со стариком и без приглашения сел рядом с ним. Удивила и обидела его невозмутимость, словно лишь вчера расстались, хотя и понимал, что пожилые люди не очень-то склонны к восторженности и сентиментальности. Подумалось: может, он не узнал?

— Кто-то постарел, кто-то возмужал, а телеграфный столб — свидетель моего детства и юности, всё такой же, — сказал Витушкин. — Зарубки и морщинки на нём помню, хоть и не был на родине более двух десятков лет. Дуб и на корню живёт сотни лет, а сухому и вовсе износу нет.

— При твоём дедушке Петрухе ставили, мы ещё под губернией ходили, — подал голос Угольков, пропустив мимо ушей намёк о том, что долго не виделись и «кто-то постарел…» Его заинтересовала странная легковушка: хорошо было бы, если именно на такой красавице подкатил один из его сыновей… А то, видишь ли, Витушкин…

— Простой был у тебя дед, да не простак, — степенно продолжил Угольков, словно соскучился по прошлому. — В одиночку поднял сруб на дом из двух комнат и кухни. Из лесу брёвна вывозил со старшими дочерьми, особенно с Любашей. Какие из них возчицы?! — повысил голос. — Соплюшки!

— Нет, слышал, тётушке Любаше в ту пору было шестнадцать лет, — прервал Геннадий.

— Да в куклы играли, — снова повысил голос Угольков. — К постройке припас всякого материалу — до последнего гвоздя… Но велел нам долго жить… Здоровьем не блестал. Доходило до того, что разговляться было нечем. В постные дни спасали сушёные грибочки и опёнки. А в престольные праздники за пустым столом молча тужили. Надорвался и свалился. Помнится, пожелалось ему яичко всмятку, а во дворе — ни одной курёшки, лишь с заклёванным до крови гребешком петушок расхаживал. Гражданская война горела, голод разразился… Твоей бабушке Агафье с восемью ртами куда деваться? Лебеду ели. Помню, по весне молоденькую крапиву искали по закуткам, как иголку в стоге сена. Гляжу, невестка моя идёт навстречу с опущенной головой, под пазухой — ворошок свеженькой крапивы (щи из неё варили, десны лечили), спрашиваю: «Невестка, укажи место, где сорвала крапиву? Зубы шатаются, кровь сочится, голова кружится…» — «Да вон, кивнула, в яминах…» Все ямы обшарил, а крапивы не нашёл. Кто-то опередил или невестка обманула, пра… Подумал грешно, но искать не перестал. Оказывается, невестка рвала крапиву у истоков лесных родников, малость оставила, чтоб подросла… Так поочерёдно и ходили к родникам.

— Как же бабка Агафья изловчилась обхитрить голодуху? — прервал старика Геннадий, помня привычку соседа охаивать родню.

— Не путай голод с голодухой, — поправил Угольков. — Петрухины срубы спасли. Агафья весь построечный материал променяла на хлеб. А срубы купил Николай Кренделев, только-только из германского плена вернулся. В ветхой избёнке Агафья со своими цыплятами и перенесла лихую годину.

— Выходит, у кое-кого хлебец имелся с избытком? — спросил Витушкин, сбоку заглядывая старику в глаза, голос которого из-за слабости был тих.

— Конечно, иные умудрялись до нови доживать, блины пекли, — как нарочно погромче ответил Угольков.

— Дядя Паша, помнишь, в нашем колодце по стенкам вода намерзала полукруглыми шарами, ведро застревало? У самого — полдюжины сыновей, а срубать и крошить наледь заставлял меня. Завязывал верёвку крепким узлом на берёзовом полене, пропускал его промежду моих ног, крест-накрест обвязывал туловище и с ломиком спускал до первой ледяной шишки. Помнишь? Ты напевал частушки, а я про себя читал молитву. Мать наказывала и учила, чтоб никакое дело не начинал без креста.

— Хороший ломик ты в воду уронил, — запоздало укорил Угольков.

— Чудной! Ломик пожалел, а меня чуть не искупал в ледяной воде. Ладно, Венька подбежал и перехватил верёвку. А жалуешься, что в голодный год близкие не показали крапиву. Возможно, в обиде были на тебя, — напомнил Геннадий, с пытливой задумчивостью уставясь на поле с жёлтыми головами подсолнечника. «Зачем близко посеяли? Задолго до уборки люди треть урожая опустошат. Прежде подсолнечник сеяли на самых дальних полях, конные охраняли, а всё равно мальчишки набеги устраивали».

— Не поплачешь, скажу тебе, и луку не поешь. Мои сыновья под отцовским оком, а ты?.. Вот и совал тебя, сироту-безотцовщину, туда, где горячей и холодней… В общем, исподволь закалял, чтоб после легче было. А ломик достали, когда колодезный сруб меняли. Пожалуй, годов десять прошло. Хочешь поглядеть колодец?

— Не мешало бы опрокинуть кружечку холодненькой. Во рту пересохло от жары, вернее — от волнения… — с улыбкой на губах, довольный, что сосед размягчился, поохотился Геннадий.

— Пей на здоровье! Жила в недрах пока надёжная и богатая. Надолго ли, не скажу. На мои оставшиеся годы или дни хватит. Желудок захандрит, приезжай, подлечим, — нахвалил Угольков. Засуетившись, показал на калитку.

Они прошли к колодцу огородом.

Витушкин тоскливо-грустным взглядом окинул обширный и ухоженный огород, мысленно представил свой дом, двор с худой крышей, погреб с погребицей-амбарушкой, кою сам срубил в детстве.

Из ведра, что стоял на колодезной мокрой лавочке, сколоченной недавно из струганой светло-жёлтой доски, Геннадий почерпнул полкружки воды и, не отрываясь, даже голову запрокинул, выпил. Поставил кружку и размашистыми шагами, боясь сбиться с узкой тропы, чтоб не помять огуречные плети, вышел из огорода. Веки защипало навернувшимися слезами… Он и не пытался утереть мокрые щёки, знойный ветерок сушил их.

— Эх, пропащий, покатал бы старика на своей легковушке. На такой красавице не приходилось ездить, — напросился Угольков, подойдя две минуты спустя. Не мог понять, по какой причине Геннадий скоро отошёл от колодца? И на новый сруб не поглядел.

— Для того и приехал, — согласился Витушкин. И, воспользовавшись приподнятым настроением соседа, спросил: — Дядя Паша, ведь ты купил наш дом, вскоре и перепродал? Не скажешь, в какое село свезли избу?

— Ответить бы: того не ведаю, того не знаю, но… — заговорил старик с загадочной недосказанностью. — На что тебе? — переспросил. Тут же пожаловался: — Жизнь у меня канительная, точно в дозоре, час и минуту жду сигнала из глубины своего худого организма, чтоб в очередной раз отправиться в госпиталь. Однажды вернулся к Петровкам, глядь, твоя мать всё хозяйство свернула в один узел. Перед дорогой всплакнула: зачем, дурочка, разорила гнездо? Геночка помечется на чужой сторонушке да вспомнит дом родимый.

Мать тосковала! С твоими письмами приходила к нам, дети мои, поочерёдно, читали. В разноголосице она улавливала твоё дыхание. А народ осуждал тебя (в том числе и я), не соизволил из армии приехать на побывку, хоть на часок… Как только ты обосновался на стройке, мать стала жаловаться на хвори, на сбои в сердце… Хворому жить в деревне — лишь тень на плетень наводить да тоску на людей… И перед каждой долей кланяться ниже пояса. — Угольков примолк и потолкал локтём Геннадия. — Что повернулся спиной? Раздумал покатать старого старика? Как хочешь, приневоливать не стану. А насчёт твоей избы скажу так: мать попросила продать избу без всяких торговых хитростей, мол, сколько посулят, за столько и… В селе до сих пор теплится говорок об утайке части денег от твоей избы, руки нагрел… Ох, что от неё утаивать, коли и получше избы задарма продают. И не обижаюсь на всякие наговоры. Доволен тем, что твоя мать доверила мне распродажу.

— Кто купил-то? — спросил Витушкин тихим и робким голосом, словно навязчивым вопросом боялся отпугнуть соседа от начатого разговора.

— Чуваш один. А из каких Тимерсян, не помню. С той поры столько воды утекло? — ответил Угольков.

Сосед рассказывал о последних днях жизни матери в своём доме, а Геннадий представлял её молодой, когда сам был малышом, под столом бегал… В ранние утренние часы, притворившись спящим, он видел мать за стряпнёй, месила тесто долго-долго… У печного свода, где на шестке переставляла ухватом чугунки с подгоревшей картошкой, ухваты ставила тихо-тихо, стараясь не шуметь, чтоб не разбудить детей, посапывающих на полатях, на печи, на кровати, на сундуке… Она ходила по избе бесшумно, словно летала… И никогда не будила детей. Они просыпались и вставали сами, наверное, от первых запахов только что испечённых пирогов, кои, разрезанные на ровные кусочки, горкой возвышались посредине стола, накрытые полотенцем. Генаша всегда успевал позавтракать первым.

Витушкин утёр ладонью мокрое лицо. Поворчал на жаркий день, в тени пот градом…

— На жару зря ссылаешься. Сорви-ка лопушок и приложи к наплаканным глазам, — подсказал всеведущий Угольков.

— Некогда, дядя Паша. Скажи, куда поедем? — бойко поторопил Геннадий.

— Куда хочешь вези, только не на кладбище.

— Ох, какая горькая шутка. Прокачу-ка по полевой дороге. Сам соскучился по ней. А то было время, ты, бывалый хлебороб, вовсе не числил меня за крестьянского мужика. Может, на пользу? — вопросом и ответил Витушкин.

По сухой полевой дороге за машиной клубилась пыль, словно недавно и не пролили ливневые дожди, местами повалившие и скрутившие зреющие хлеба, особенно высокую и густую рожь. Около лесопосадки, в двух километрах от села, Угольков попросил остановиться, поглядеть рожь. Витушкин повернул послушную машину на теневую сторону высоких берёз и клёнов. Сбегал за колосьями ржи, принёс старику, который вдруг замешкался с дверцей, не сумел открыть, запутался в ручках…

— Колосья долгие, с веретено! — с восторгом сказал Витушкин и положил их на колени Уголькову легонько, будто боясь, что зёрна выпадут из ячеек.

Угольков поморщился от ликующего восторга Витушкина, отложил колосья на свободное сиденье и попросил выпустить.

Рожь стеной стояла в двух шагах. Отстраняя колосья от лица, Угольков прошёл поглубже в поле, остановился и хватко собрав пальцами ржаные соломки в пучок, рывком потянул на себя, чуть не упал, и лишь с третьего рывка выдрал пучок с корнями.

— Восемьдесят зёрен насчитал в колоске, — сказал Витушкин, следовавший за ним по пятам. Он и не дал упасть старику.

— Без очков, милой, плохой счетовод. Коли так, то пудиков около двухсот соберут с круга, — прикинул Угольков. И от удовольствия, что соберут добрый урожай, вытянул губы и прищурился.

Оба снова уселись в машину.

— Дядя Паша, может, сыновьям известно, куда свезли дом? — спросил Витушкин.

Угольков не торопился отвечать. По его побелевшим от напряжения пальцам, туго вцепившимися в боковину сиденья, Витушкин догадался о внезапно вспыхнувшем гневе старика. Помнится, в детстве видел, как он ремнём стегал-порол своего сынка Витьку, в общем-то — безобидного и простоватого мальчишку (видимо, ту самую «простоватость» и выколачивал). В глазах Уголькова было столько гнева, что Генка не выдержал и крикнул, защищая годка: «Деспот, хватит! Сынок в обмороке. Не сумел вовремя научить, так ремнём самого себя стегай!» Во гневе Угольков метнулся к Генке, но на первом шаге споткнулся, упал и вывихнул руку. После того случая не видели Павла Ивановича ожесточённо-злобным и злым, словно подменили. И Витька рассказывал, что отец, расстроенный его

неуспеваемостью, называл «верхоглядом», но за ремень не брался, лишь зубами поскрипывал.

— На что тебе изба? — опять недоверчиво спросил Угольков.

И Витушкин не торопился отвечать. На память пришла недавно услышанная пословица: сердце не скатерть, перед каждым не расстелишь. Скажешь старику, что затосковал по отчему дому, то засмеёт или примет за выдумку. А тоска по дому и впрямь не давала покоя. И это несмотря на то, что два сада-огорода поднял. Однажды купил пустующую избу в пригородном селе, но неделю спустя почувствовал в ней невидимого жильца, того самого домового, недовольного им, словно Витушкин насильно занял чужое жилище либо не усластил «хозяина». Вскоре избу продал.

Вот если бы удалось разыскать собственный дом, не пожалел бы ни денег, ни сил… перекупил и перевёз бы в родное село.

— Покатаемся или домой поедем? — мягко спросил Витушкин. — У меня коньячок имеется, закусочка кое-какая… Мне, правда, за рулём нельзя, — предложил.

— А мне и подавно. — Угольков постучал по левой стороне груди. — Лучшего места не придумаешь. Посидим ли ещё так? — благодушно продолжал. — Гляжу, и в машине лежит неприподъёмная книга. Не промахнулся, значит, что называл тебя в детстве «директором»? Учился, учился, помню… — раздобрился старик на похвалу.

— Какой из меня директор? Я не лидер, командовать не люблю, — сказал Геннадий и удивлённо хохотнул. — Учился долго, но работаю по другой специальности. Раньше строил заводы и фабрики, теперь привыкаю к строительству панельных жилых хоромин. В общем, прорабствую. А книги читать — любые, мне нравилось всегда. Тут со мной ничего не поделаешь, — признался.

— Дома, чай, книгами заслонил стены? И шпалерами не обклеивай? — спросил Угольков.

— Приезжай в гости, увидишь, — пригласил Витушкин.

Знакомые Витушкину люди, равнодушные к книгам, но легко заводящие разговоры о его необычной страсти к чтению, мало того, навязывающие угловатые советы — какие книги следовало бы прежде всего прочесть и какие всегда держать под рукой, не зная о том, что он давно прочитал их и они имелись в его домашней библиотеке, смущали и настораживали самонадеянностью и уверенностью в неоспоримости своих советов, хотя и прочитали-то не более десятка книг…

Уголькову, колхозному крестьянину, не до книг было, но смотрел на них с благоговением, как на высокое и редчайшее творение рук человеческих, поэтому его напоминание о них обрадовало Витушкина.

— Что дальше-то не учился? От дочки Раисы слышал, после долгой учёбы получаются доктора наук. У неё вся квартира забита книгами, боком-боком проходишь между стопами… Говорю: куда накопила, с хлебом, что ли, есть? Подшучиваю над её учёностью, а она, милая, улыбается да щёки мне целует… Приятно, что от знаний не зачерствела. Маленько до доктора не дошла (может, дойдёт?), чужеземным языкам учит молодёжь, — с косвенным полунамёком допытывался Угольков, хотя о жизненных вехах Витушкина был наслышан.

— Дядя Паша, рад за Раису! — Удивлённый новостью, Геннадий с рассеянно-мягкой улыбкой на губах загляделся на волнующую рожь. — И сейчас учусь… но доктором наук всё равно не стану. Похожих грамотеев, как я, с избытком, — тихо добавил.

— Дочь всего добилась честным трудом. У неё и свои книжки-учебники выходят, — уточнил Угольков.

— Раиса и в школе была первой, любила «играть в школу». Она с малых лет застолбила себе дорогу. А я всё время мечусь, да сомневаюсь… Смолоду поленился, а ныне поздно бежать. Учиться и замуж выходить, как говорится, желательно — вовремя. Важно другое: ты в кулак собрал соломки ржи, а мне сразу вспомнилась словесная картинка из одной знаменитой русской книги. Рассказать?

— Уважь! — сказал Угольков, согласно кивнув, хотя был занят подсчётом зёрен в колоске.

— Тогда послушай: — «Приподнимаясь на цыпочки, мальчишка взнуздал лошадь, взял в руку прядку гривы и с дьявольской ловкостью вскочил в седло. От пруда он поехал — как рассудочный хозяин — шагом, но спустя немного оглянулся на Аксинью и поскакал так, что на спине его пузырём вздулась выцветшая голубенькая рубашонка… — Витушкин закончил и выжидательно посмотрел на Уголькова, по-прежнему занятого подсчётом зёрен в колосках.

— Вот на что читаешь: чужим мнением дорожишь, — перестав считать, заметил Угольков. С седовласой головы снял суконную фуражку, положил на колени вверх тыльной стороной и тут же над ней, ладонями, стал вымолачивать из колосков зёрна.

— Напрасно трёшь, спелость восковая, — заметил Витушкин.

— И в кого ты башковитый? — сказал Угольков, пробуя зерно на зуб.

— Наверно, выродок, — шутливо подтвердил Витушкин, про себя гадая: не проверяет ли старик память? отличит ли парень рожь от пшеницы?

— Выродок и есть? В прежнее время быть бы тебе попом, — то ли всерьёз, то ли в шутку напророчил Угольков. — Послушать, милой, твои пересказы, так и моя жизнь прожита с дьявольскими подскоками, прямо в книгу вписывай. А она, оказывается, есть… — с одышкой досказал.

Ветерок притих. И листья на берёзах и клёнах не шевелились, замерли. В полуоткрытую дверцу влетела белокрылая бабочка. Витушкин наскоро, но осмотрительно, накрыл её ладонью, согнутой лодочкой, выпустил на волю.

— Однажды рожь, как ты не скажешь, дьявольски напугала меня, думал, в одночасье, состарюсь или заикой стану, — заговорил Угольков с расчётом на долгий рассказ. Он даже удобнее уселся. — В молодых летах силу девать некуда, — продолжил с покашливанием, — досужим был, как твоё дело… Лесным большаком бегал в посёлок Ягодный. Ты не помнишь, он распался до войны, кустарником зарос…

— Что в посёлке забыл? — спросил Геннадий, помня привычку соседа при воспоминании разрывать эпизоды своей жизни, крепко связанные, и путать их.

— К одной милой зазнобе бегал, — смущённо признался Угольков, отвернувшись лицом. Тут же смущение замял покашливанием. — Ох-хо-хо… Глаза садятся, плохо вижу. Жизнь прожита, чего уж там…

Старики, вспоминающие вслух свою молодость и свои гуляния с девушками, всегда настораживали либо смешили Витушкина, как благодушно трогали и наивные детские игры во взрослую жизнь.

— Ночи стояли светлые, прохладные, вроде нынешних — ни дать ни взять — и росные. Уходил от подруги на рассвете, можно сказать, радостный и весёлый. На земляничных полянах умывался холодной росой. Один раз опаздывал на свиданку, ну и окоротил путь по заброшенной тропе, что вилась по взлобку Глиняного оврага, как нарочно, дружные людские голоса донеслись, замелькал фонарный огонёк. Ноги мои сделались ватными, будто с воровства вертался. Немного погодя послышался удаляющийся скрип тележных колёс. Когда слегка спустился по склону оврага, то носком ткнулся в сыпучий холмик. Подумалось о муравейнике. Пощупал: зерно! сухое и пахучее! Что делать? Спросить некого. Зерно жалко, накрыть бы чем. Отломил нижнюю ветку кустарника, прислушался, нет ли подвоха. Как спящего ребёнка укрыл ворох. На глазок прикинул: припрятанной ржи — не менее пятидесяти пудов. Сердце чаще забилось и шальная мысль ворохнулась: неужели всё моё?

— Да… и зазнобу позабыли, — назвав соседа на «вы», посочувствовал Витушкин. От Уголькова не ожидал откровения, потому вдвойне был внимателен к каждому его вздоху.

— Нет, милой, зазноба была люба мне, — опять смущённо признался Угольков. — Как раз в то время мне посватали сельскую, что под боком жила, жениха не спросили, намечалась свадьба, а миловаться бегал к поселковой. Собственно, мы любили друг друга, подумывали с нею сбежать… Но получилось не по-нашему.

«Она, наверное, здравствует? А я, видишь ли, растормошил его душу», — повинился про себя Витушкин, пока Угольков молчал.

— Утром осмелился поглядеть зерно. Убедиться хотелось: правда ли удача сама под пазуху лезет, — побойчее продолжил Угольков. — В том овраге опять толшились мужики (по голосам узнал), видно, те самые, ночные. Хлеб, что ли, искали? Чай, припрятали да позабыли примету?

— Дядя Паша, ты — очевидец коллективизации. Скажи, колхозы разом нагрянули или сначала слухи гуляли?

— О коммунии вели говор все двадцатые годы. А колхозы быстро организовали, не успели оглянуться…

— Ну, это одинаково.

— Как сказать, — задумчиво, словно внутренне соглашаясь с Витушкиным, сказал Угольков. И вслух помечтал: — Ему бы волю дать.

— Кому?

— Полю этому. Из года в год рожь да пшеница, ячмень да овёс… Паровой клин и воробей перелетит, — накалил он голос.

— Дядя Паша, не отвлеклись ли от лесной находки и от зазнобы, — напомнил Витушкин.

— Нет, моя память коротка на чью-то просьбу, а на бывалошное, чем жил, когтистая, иногда вспомнишь, слёзы навернутся, — взбодрённо похвастался Угольков. — Надеялся воочию увидеть мужиков — нашенские или чьи? да чуть не выказал себя. Они в двух шагах мимо прошли, лишь спины показали, вели сердитый разговор. Когда их шаги по каменистому большаку отдалились, я подкрался

ко ржи. Раньше наш лес был чащобистый, вековые липы и дубы — сплошь и рядом — в два обхвата, некоторые и более… И кустарник густой — шаг шагни с дороги, как в воду нырнёшь, вольного света не видать. В любую секунду можно было спрятаться, а всё равно страху натерпелся, прямо под завязку… И ныне непросто вспоминать.

— Может, не надо? — предложил Геннадий.

— Надо, надо! Вдруг мою историю сравнишь с книжными, — настоял Угольков. — В народе говорят: две собаки одну кость не грызут. Повядшие листья на ветках, коими прикрывал рожь, в холодный пот бросили. Больно заметно! И решил перенянчить зерно поближе к дому, иначе мужики опередят. И тогда догадывался, что зерно, сваленное в кустах, чьё-то третье.

— И осталась надежда на мешок, — утвердительно сказал Витушкин, словно представил себя в ночном лесу вместо соседа.

— Верно, милой. Дождался сумерек, прихватил холщовый мешок и побежал к подруге, — начал Угольков, постепенно привыкая к собственному воспоминанию и к нетерпеливому слушателю, так как рассказывал о своей юности впервые. — Из лесу вышел прямо к задам её дома (всегда так делал). Мешок спрятал в лопухах под усадной изгородью. С Полиной недосидели до первых петухов, накрапывал дождь. Возвращался глухой тропой, а сердце танцевало… Что думаешь? — вопросил Угольков и упёрся ногами о пол и попытался привстать, словно забыв, где сидел.

— Может, выйдем? — спросил Геннадий. — Гляжу, тебе тесно в кабине. Пройдёшься и успокоишься.

— Да нет… — вздохнул Угольков. — Те мужики с двумя фонарями бродили по лесу в нескольких шагах от моей находки. Они вполголоса сокрушались о зерне. Затем дружно столпились на большаке и уехали на подводах, погоняя лошадей. Я не торопился ко ржи, чутко прислушивался к каждому шороху, вдруг какая западня… Пуда три ржи насыпал в мешок и подался к селу. Говорят, хлеб носит себя сам, — но такое скажет тот, кто не чалил на горбу мешки с мукой, с зерном или с цементом. Первый раз, наверное, с испугу, поклажа почудилась лёгкой, а после… Мог бы и забыть находку, коли чужая, да ведь крестьянская оторопь впереди семенит, жалко оставлять добро под дождём.

— Наверняка ворованное воровать страшно? — предположил Витушкин.

— А кому известно, что рожь была ворованная? Самому-то не доводилось

брать чужое? Строитель всё-таки… Дачу из чего построил? — настороженно спросил Угольков, взметнув на Геннадия въедливо-строгий взгляд.

— Вроде бы нет, — тихо промолвил Витушкин. С детских лет побаивался его сурового лица, так как сосед всегда глядел на мир, особенно на детей и на подростков, недоверчиво-хитрыми и жёсткими глазами.

— Случайно, жил не там, где золото роют в горах? Иначе не приобрёл бы вездеходную «Ниву»? — сказал Угольков. Теперь он похлопал по его плечу, постепенно входя в свою властно-строгую колею.

— Сейчас только ленивый да убогий не купит машину, — бодро заявил Геннадий. И заметил, что Угольков, недовольный ответом, болезненно нахмурился. — После армии пожил на Севере, завёл сберкнижку, накопил деньжат, купюрами хоть завёртывайся… Бывалые и добрые люди подсказали, с пустыми карманами заводить семью накладно. Помощь ждать не от кого. От телеграфного столба, что ли?

— Не пойму, что опасного в женитьбе? — недоумевал Угольков.

— Как так, дядя Паша? Нужда, особенно постоянная, притупляет чувства. За порожний карман жена невзлюбит. С первых дней совместной жизни дашь слабинку, считай — пропал…

— Вон как уверенно! На себе испытал?

— Бог миловал. Рано женился, но пока не пропал. Возможно, и далее не пропаду, но стоит вспомнить Раису, закипает обида, — храбрясь, одновременно и жалуясь, сказал Геннадий.

— А что Раиса? И она не пропала, — слукавил Угольков, будто не знал, о какой обиде намекнул Витушкин.

— Гляжу, побелел, не по нутру тебе моя горечь, — тихо сказал Геннадий, покаявшись про себя, что обострил разговор: старик слаб, не разнервничался бы… — Помню, как ты тянулся к Струнниковым, сроднился-таки, сыновей поженил на их дочерях, у коих матери и отцы — двоюродные братья и сёстры. У одного твоего сына, говорят, ребёнок нездоров? В народе, скажу, похожая вольность была под зорким оком приходского священника, следил за родословной, не допускал кровосмешения. И свился в селе клубок: Струнниковы да вы, вострые Угольковы! Чужих не допускали, в том числе меня. Сельская знать: один — ветврач; другой — сельсоветчик; третий — бухгалтер; четвёртый — бригадир; пятый — продавец; шестой — лесничий… В общем, не подступиться. Дочь не отдал за меня.

— Что толку нервы трепать. Мы не для того сюда приехали, — буркнул Угольков, поморщившись. Несмотря на обиду Витушкина, был согласен с ним. — Ты рос без отца. И какой из тебя женишок, коли сирота? И кто до армии женится? Дочери надо было учиться. Если на то пошло, что не бился за Раису? — вскрикнул.

— Я же не мог тебе перечить? И не круглой сиротой вырос. В общем, ладно, и без того жарко. Не будем… — недоговорил Витушкин. С досадой на лице вышел из кабины, отойдя от машины шагов на двадцать… Минуту спустя, остыл. Сорвав два-три листочка подорожника, вернулся и сел на своё сиденье. Косо поглядев на Уголькова, спокойно перетиравшего ладонями колоски, попросил у него прощения.

— Поведать тебе о Раисе? — подал голос Угольков со смущённо-стыдливой улыбкой на губах от честолюбивого желания похвастаться дочерью.

— В областном городе я первым долгом разыщу Раису. Надеюсь, встретимся и поговорим… — помечтал Витушкин.

— Вон какие планы-то, — еле слышно промолвил Угольков. — Когда дочь приезжает сюда, то скорее бежит на огород, приводит в порядок грядки. Иногда прямо-таки не сгонишь, сидит с опущенной головой… Бывает — всплакнёт… Выходит, нынешнюю встречу она наплакала?

— Дядя Паша, пощадим Раису, — попросил Витушкин. И, отвлекая старика, спросил: — Интересно, почему мешок с зерном показался лёгким?

Угольков помял-прощупал колоски и начал:

— Накануне приснился сон, будто на лесной дороге нашёл хлебный нож, коим каравай режут. Сказал маме о сне. Она заохала, но без привычной тревоги: «Ох, сынок, под ножом и живём». Дождь перестал. Три километра топал с поклажей до дому без отдыха. Зерно спрятал в потайной кирпичной яме (в хлевушке имелась), сверху крышки тонко набросал навозцу, а на навозец поставил корыто.

Не спалось. Вскочил утром и к яме: почудилось, что крышка слегка сдвинута. Подумал на мать. Осмотрел зерно.

Вечером козодои залетали-замелькали у дворьев, на крыльях принесли густые сумерки. Я опоясал мешком живот, надел новую рубаху и побежал к подруге. Бежал, а сердце танцевало… Потому и танцевало, что душа и мысли раздвоились.

У Полины и прежде бывал дома. Её близкие и родные жили просто и открыто, на столе (завсегда) лежал свежий каравай хлеба с солью. Угощали меня. В тот вечер только миновал баню на усаде, как со двора донёсся внятный голос: «Хватит искать рожь, добро не залежится. На мельницу привезут, от тысячи других сортов отличу. И выведаем, кто вперёд нас прибрал». Другой голос иное сказал: «Не послал бы Бог грозового дождя. Искать и искать, а то семенная рожь «загорится» и пустит стрелки. Нам солод ни к чему, семена нужны». От услышанного у меня встали волосы дыбом, от страха пригнуло к земле… Заодно и обрадовался, что владею семенной рожью.

— Наверное, благодарил Бога, что не попался мужикам в лесу, иначе бы… не знай что было? — посочувствовал Витушкин.

— Послушай дальше, — настроился на откровение Угольков. — Волков бояться, корову не держать. Как и следовало ожидать, рожь оказалась неизвестно чьей. И я смело направился в избу. У них намечалось какое-то торжество, а по какому поводу — узнал позже. Мужики и бабы, принаряженные по-праздничному, сидели на лавках и тихо ворковали между собой, вроде кого-то ждали. Зазнобин дядя, лютоватый заводила в их роду, подхватил меня под локоть, отвёл в сторонку и обратился с вопросом: «Павлуша, какой дорогой бегаешь до нас?» Я ответил, что хожу в посёлок лесным большаком. Он опять спросил, но вкрадчиво: «На подводах, случайно, не попадались навстречу?» Своё замешательство я замял скорым ответом: «Кому охота ночью переться дремучим лесом». — «Тебе резон, другим тоже… — подметил он с усмешкой, будто не поверил. — Тропой намного ближе, а ходишь большаком?» — спросил вдобавок.

Мне промолчать или плечами пожать, а я ответил: «В темени брести по тропе не с руки — заблудишься или на сучок глазом наткнёшься. Полина откажется от кривого».

Он сделался угрюмым, хотя слыл весёлым балясником, как говорится, и мёртвого разговорит. Похлопал мне по плечу, вроде похвалил за находчивость, и сказал: «Оказывается, знаешь тропу».

Головокружительные дядькины допросы насторожили, не миновать беды. Ох, глупец, ругал себя, сказать бы — и слыхом не слыхал о тропе. Спохватился, когда с горы скатился.

Дядя будто услыхал опасения и догадки, вернулся ко мне. Обнял за поясницу, точно девку, и с хохоточком сказал: «Не боишься в ночном лесу болотных леших?» А сам ладонью по моей спине кружит и кружит… Оробел и подумал: не ущупал бы мешок. Ответил ему, что окромя человека — любого — никого не боюсь. Он за своё цеплялся и выискивал: «Что какой худой и тощий?» Я с задором ответил: «Весь мой жир в пятках!» Гости, cидевшие на лавках, подняли меня на смех. Не обиделся на них.

— И далась им пропащая рожь. Привязались, — задумчиво и недовольно промолвил Витушкин.

— Не скажи, милой. Чтоб не промахнуться, крестьянину приходится и ночами не спать. Не успел распланировать — куда девать ржицу, как нагрянула коллективизация. Все семь пудов, кои успел перенянчить, перекочевали в колхозный амбар. Рожь была семенная, давала хорошие прибытки.

— Может, зря испугался и погорячился? Ведь мужики всерьёз-то не приняли твою беготню по лесу. Они просто шутили или испытывали: хорош ли жених! — заключил Витушкин.

— Ошибаешься, милой. Они знали моих родителей и родню. По себе сужу: всех жителей соседних деревень знал в лицо, а многих называл по именам. Это ныне не сразу разберёшься — кто есть кто… Нашего брата отсортировали и приравняли одного к другому и не пикни. Прежде-то как было: кто как умел, тот так и жил. Худшие глядели на лучших, учились дельному и разумному. Но все знали одно: намолотил зерна — провей; провеял — на помол вези или на ярманку. Одну долю оставляли на семена (как ту рожь, напуганные слухами о раскулачке, припрятали в лесу); вторую долю ссыпали в амбар до нови…

В тот вечер с Полиной куковали до первых петухов. Она прижималась ко мне туго-туго, вроде последний раз. И горестно шептала о сватовстве. Молодой мужик, овдовевший год назад, от покойной матери — девочка годовалая, просил у Полины, как сейчас говорят, руки. Вот зачем гости-то сошлись! И какое сватовство, коли невеста со мной? Мало ли кого сватают, можно и отказать. Так думалось мне. Полину дважды окликнули со двора. Она отозвалась, что скоро придёт. И мы побежали к крайней избе посёлка, где заседал комитет бедноты. Возглавлял его вдовец-жених.

В избу заглянуть не дала облаявшая нас собака. Мы спрятались в огороде соседнего двора. Полина знала все лазейки, я следовал за ней, будто привязанный… Возле плетня присели среди кустов крыжовника. Пока ели сладкие ягодки, комбедовцы разошлись. Попозднее вдовец провожал одного, кажется, приезжего активиста (он и в нашем селе ошивался). Из их разговора-шептания (потому не все слова чётко долетали) понял, что приезжий активист не советовал вдовцу жениться на девчонке из сомнительной семейки. Защитив Полину семью, вдовец прямо ответил: «Со сватовством дело решено!» — «Ну-ну, после не пеняй». — предупредил приезжий.

Когда выбирались из огорода, Полина ухнулась в запруду от ручья, протекающего рядышком, до колен в тине увязла. Её парусиновые туфельки я еле-еле нашарил… Она, наверное, была ошеломлена услышанным, вот и забылась. Дорого обошёлся крыжовник.

О чём только не болтали, больше о пустяках, но было весело. Нравился её уступчивый и мягкий характер! Не переживала, что тиной измазалась, надеялась на баню, тёплую со вчерашнего вечера.

Когда у запруды снимал рубаху, чтоб из тины вытащить её туфельки, она дважды спрашивала: что у меня на поясе? Впопыхах не ответил, не до того… В бане Полина снова спросила: «Что на поясе?» Сказал: в несколько, мол, рядов опоясался утиркой. «А на что?» — повторила она, точно ребёнок. Деваться некуда, объяснил: с ребятами (в ту пору мне было шестнадцать годов) подерёшься,

узнаешь вкус кровавых соплей… ножик сунут в мягкое место, а утирка спасёт… Полина поверила и велела мне выйти в предбанник, собралась помыть ноги, руки и постирать подол сарафана. В чугунках вода была ещё тёплой. Поплескалась и попросила полотенец. Казнился, что солгал ей, потому не сразу отозвался на её просьбу. В бане признался Поле во всём.

— И лесную находку выдал? — спросил удивлённый Витушкин, ударив ладонями о баранку.

— Ничего не утаил, — сказал Угольков, по-прежнему довольный давним признанием. — Полина уткнулась в мокрый подол сарафана и зарыдала… Назвала меня обманщиком, дескать, со лгуном о семье и гадать нечего… Наказала забыть к ней дорогу. Хотел обнять и поцеловать её на прощанье, но Поля отстранилась, да отстранилась с неуверенностью и против своего желания, словно

оставила надежду… Она побежала к избе, а я к лесу. Пока скажет, думал, своим — о лесной находке, о мешке, пока соберутся за мной вдогонку… До сих пор каюсь, что не поверил ей. Есть подозрение, что нас подслушали, ведь мы не шептались.

«Рассказывал ли он о своей юности сыновьям? — подумал Витушкин. — Вряд ли! Относился к ним строго и сурово, близко не подпускал. К старости размягчился и поделился сокровенным. Не зря подымает глаза к небесам белесым…

— Скорёхонько насыпал в мешок пуда три-четыре ржи, взвалил на спину и поспешил из лесу. Сбоку послышался голос дядюшки: «С этого места не сойти, у паренька под рубахой был мешок». — «В чём и беда, что топчемся на одном месте, время наводим, не можем найти. Шуткой раздел бы парня, вроде проверить — выросла ли у него женилка… После-то как-нибудь разобрались… — проворчал Полин отец. А дядюшка оправдывался: «На язык востёр, ускользнул бы. Да и сало в его пятках, догони такого…

— А дальше просто и банально, как в книжках пишут? Раскулачили и сослали? — спросил притихший Витушкин.

— Правильный вопрос поставил! — похвалил Угольков. — Читать — одно, а самому испытать и пережить — совсем другое, — с долей укора оценил.

— Лучше жить с запасом, а не так: что в рот попало, за то и спасибо. Потому и рад послушать тебя, — со страстным порывом ответил Витушкин.

— Благодарствую, милой! Редкие люди интересуются прошлым. Мы уйдём, то вовсе забудутся наши муки. Случайно, не помнишь ловкого мужика, Фёдором звали? Ах, ты молодой, — спохватился.

— Неужели лишь один ловкий выискался?

— Ах, не подрезай разговор и не забивай память дырявую, — сердито проворчал Угольков. — У него и фамилия была к месту: Смекалин. Находчивый и смекалистый, значит.

— Дядя Паша, у Полины отец с дядей чем хуже? — прервал Витушкин намеренно: нетерпелось узнать о дальнейшей судьбе Полины.

— А-а, взволновало! Полина приглянулась? — радостно смеясь, сказал Угольков. — Старику грешно ворошить далёкую собственную юность, но что поделаешь, коли сердце пока живо. Полина была хороша! Утром чуть рассвело, пошёл поглядеть рожь в лесу. До последней зернинки подчистили. На том месте потоптался с колебанием: пойти ли к Полине? Нет, не осмелился, ведь дорога к ней была ею же заказана. А в то лето деревни и сёла начала захлёстывать волна коллективизации. Моим родителям ясно было, что затевалось, потому без уговоров побежали в колхоз. Как говорится: куда власть, туда и ты. Сердце ныло о Полотновых, фамилия такая у Полины. Неделю спустя скрытно сходил в посёлок. В траве за усадом хоронился, может, выйдет девка на зады, дам о себе знать… У них был горластый петух, а в тот день что-то не пел. И куры не кудахтали, яйца не несли. Стояла тишина!

Дивно показалось. Сумерки опустились, постучался в соседнюю избу, попросил попить квасу, заодно, как бы невзначай, обронил: что, мол, у соседей изба заколочена? В общем, милой, и Полотновы попали в чёрный список. У них и картошка осталась в бороздах. Чай, кто-нибудь выкопал? Зачем добру пропадать.

— Дядя Паша, почему Смекалиных не помню? И они пострадали? — спросил Витушкин, помня, что под одной фамилией, как правило, жило, несколько семей, чаще всего — близкие либо дальние родственники.

— Смекалин-то? — громко переспросил Угольков, довольный любопытством Геннадия. — Ему, милой, крепко-крепко повезло! Он изо всех сил противился входить в колхоз, а с рук сходило. У меня было подозрение, что семенную рожь прятал в лесу Смекалин, и была она не его, а Мансуровых, кои загодя уехали в город, рассеялись перед крестьянской трагедией.

На одном собраньице начальству подали записочку. Уполномоченный, бывший красный командир, зачитал её: дескать, невинные, вырванные с корнем, крест несут на стороне, а некоторые дома ходят в единоличниках, мелят языком…

Люди запереглядывались: кому взбрело в голову накатать клевету? Все догадывались, что в записке намекнули о Смекалине. Личных недругов у него не было, но завистники появились, особенно после того, как Смекалин разжился хромовыми сапогами, в коих ходил повседневно. Чай, сами начальники сотворили историю с запиской, тайно поручили простодушному шалопаю, возможно, пригрозили, подать её из глубины, чтоб расшевелить людей…

Смекалин сидел на передней лавке и лузгал тыквенные семечки. Он встал вполоборота к людям и сказал: «Из общего глубокого кармана вам всем по зернинке да достанется, а мне, пусть из своего, но мелкого — кулак с кукишем. А языку молоть нечего, рожь не сеял и не… Передний огород обрезали под завалинку, двор раскрыли, конюшню раскатали по брёвнышку, столбы под воротами посрезали… курей порешили… Спасибо суконной фабрике, не бросила».

Ох, милой, народу в слёзы бы, а ему смешно.

— По-моему, люди посмеялись над его словами «кулак с кукишем», вроде бы работящие и зажиточные мужички пострадали, а кукиш показали, — предположил Витушкин.

— Задним числом мы смелые, — грустно заметил Угольков. И напевно продолжил: — Уполномоченный слыл ловким агитатором, выкрутился: «Граждане-товарищи, видите, ваш любезный земляк хотя и рядится в доморощенного собственника, а на деле-то — в его венах течёт кровь пролетария. Конь фабричного рабочего и не валялся у ног сельской буржуазии. Трудится на фабрике, а находит время послушать и вас, и нас. Не думает ли он о союзе серпа и молота? И напрасно иные ловкачи подстрекают записками, будто мы не понимаем, что в людских сердцах залегла обида».

В ту пору парней и рослых подростков назначали курьерами. Подошла и моя очередь. Стыдился бегать по дворам с поручением, а деваться некуда… У Смекалина был кум, считавшийся заядлым активистом. Его и уполномоченные остерегались. — Угольков поморщился и отмахнулся кистью руки. — Смекалин ещё в середине двадцатых устроился на суконную фабрику, иногда в рабочем посёлке и ночевал, насовсем с семьёй не переезжал, деньжат накапливал на новое жильё. Был он работящий, хвалили. Однажды домой привёз мешок муки, за фабричную работу дали.

— Не успели войти в колхоз, а хлеб повезли со стороны? — удивился Витушкин.

— Так на фабрике день и ночь ткали сукно! — взъярился Угольков со старческим блеском в глазах. — Его изба стояла у леса, лошадь распрягал за кустами орешника, но люди узнали, с чем приехал. Утром кум позвал меня к Смекалину. Думал, по рюмочке выпьют, а я закушу. А на кон-то выпало — чуть по затылку не треснули, — с сожалением прицокнул. — Издалека учуял запах печёного хлеба, слюни потекли. Вошли в избу, поздоровались, то да сё… Кум любил поглаголить, а на собраниях, коих в ту пору было несчётное количество, с трибуны не сгонишь. И правда, на столе парили лепёшки из кислого теста. Хозяйка из квашни вываливала тесто в накрытые полотенцем решёта (пока печка протапливалась, заготовки малость подымались). Фёдор пригласил кума к столу, а меня не удосужился: сапог лаптю не брат. Он налил в кружку молока и пододвинул тарелку с лепёшкой к краю стола. А кум отказался от угощения. Смекалин насупился и поёрничал: колхознички-навознички скоро возгордились, не желают горяченьких лепёшек? Или в правлении накормили плакатами да речами сладкими, а нашим брезгуют? Куму не до шуток: «Неколи, за лошадью пришёл». Смекалин брови вскинул, глаза округлил, ручищи на стол, а они у него… не поверишь — со сковороду, хотя сам ростом невелик, но широкий в плечах. Побагровел и ответил: «Кум, не продаётся лошадь, рядиться не собираюсь. Без неё, сам знаешь, как без рук». Тонко он его уколол, у кума никогда лошадей не было. Гнев Фёдора был на руку куму: «Не просить пришёл, а временно реквизировать лошадь на уборку хлеба». Смекалин, недолго думая, приложил ладонь к шее кума и толкнул к порогу. Я приготовился дать дёру… Кум вскочил и, заикаясь, постращал: «Комиссия прояснит, на чьей стороне правота».

— Лошадь отняли? — спросил Витушкин.

— От кума разве куда денешься, упрямый был. Грешным делом, не до лошади было, больше глядел на лепёшки. Смекалина баба была славной стряпухой. Вот так, милой, не везло с хлебом. И что кум спокойно не сел за стол? Глядишь, и мне перепало бы.

— По шее, что ли? — подхватил шутливо Витушкин, весело посмеявшись над запоздалым сожалением Уголькова, даже обнял его за плечи и легонько потряс. Старик лишь губами улыбнулся.

— На лошади Смекалина я возил с поля ржаные снопы. Собственно, лошадь была не его, а фабричная. За самоуправство кума в районе крепко потрепали. И меня вызывали, рассказал так, как на самом деле произошло, — продолжил вспоминать Угольков. — Он повстречал нас на клеверных лугах. Молча выпряг лошадь и ускакал. В селе надо мной смеялись и корили: зачем отдал? Легко сказать. Пойди и не дай: за чужую лошадь получишь по загривку. Она, чертовка, в работе была хороша! Издалека заметила Смекалина, обрадовалась, голос подала, когда он к нам с уздечкой вышагивал. Вот так, Генаша, с хлебом у меня были сплошные осечки.

— Судьба! — подчёркнуто громко и ясно произнёс Витушкин.

Никак не мог привыкнуть к пересказанной судьбе соседа, даже не обратил внимание на собственное имя, мягко и ласково произнесённое Угольковым, как называл когда-то, поучая сыновей, ставя в пример, дескать, без отца подымается, без подсказки вникает в хозяйские дела. Знамо, взрослым обойдёт по всем статьям… Не потому ли Витька Угольков, Генкин годок, осердившись на «примерного» соседа, лез с кулаками?..

— Судьба судьбой, а возьми-ка Смекалина: время стояло горячее, лишнее движение раздражало власть, а он перевёз семью в рабочий посёлок, не голодовали, за «язык» не сослали. Век мужицкий короток: Фёдор Пантелеевич, царствие ему небесное, сложил голову на фронте, как и кум его. Война покосила самых отборных мужиков. Погубив миллионы, она как бы сгладила прежние трения между людьми. Иногда вспоминаю и представляю всех живыми, знаешь — голова кружится. — Угольков склонился поближе к дверце, выглянул и с пугливой досадой на морщинистом лице, проговорил: — На западном небосклоне назрела грозовая туча. Подождала бы недели две-три… Богу видней: в той стороне и другие тучки копятся и грудятся.

— Дядя Паша, о дальнейшей жизни возлюбленной Полины ничего не слышал? — робко спросил Витушкин. Самого встревожило то, что надвигающийся грозовой дождь не испугал и не озаботил так, как Уголькова.

— Ох, Генаша, многого желаешь: то подавай избу родную, коя, чай, давно сгнила; то выдавай соседскую тайну, — добродушно проворчал Угольков. Он перекрестил руки на груди, плотно сжав их, будто зазнобило. — В середине тридцатых насчёт раскулаченных выпало послабление, вдовец разыскал Полину и её родителей, выправил им документы и перевёз в Сормово. Они поженились и нажили деток. С фронта Полин муж вернулся без ноги, недолго пожил, в Волге утонул. Отец и дядя её положили головы на фронте.

— Тогда не ворохнулось желание встретиться? Либо со стороны поглядеть?

— Зачем, Генаша? В юности залегла в мою душу, так и теперь, как видишь… И не верил, что Поля несчастлива. Это вдовушки, кои всерьёз ждали суженых, тосковали и распускали небылицы… — ответил Угольков, посмотрев на Витушкина смятенно-обидчивым взглядом.

— Дяда Паша, запутал меня своими Полинами. Вторую, то есть законную супругу, где разыскал? Откуда привёз? — спросил Витушкин, поражённый преданностью и свежестью чувств старика.

— Ну, Генаша, с девушкой познакомиться проще простого. Слабый пол всегда жаждет внимания. Лишь бы помыслы были добрыми. Мои первые чувства востребовались, потому вторую Полину любил сильнее и нежнее… Помню, на правом берегу Днепра, когда немец заметался, зло огрызаясь, мы под Шепетовкой отбили товарный состав с зерном: из простреленных вагонов сочилась пшеница.

Война заканчивалась, а немец вывозил и вывозил от нас всякого добра… На что-то надеялся. Может, поэтому он быстрее нашего на ноги встал?

Остановить зерновые ручьи было нечем. Что делать? Жалко сортовую пшеницу, немец другую не вывозил бы. Под рукой ни лестницы, ни тряпья, ни дощечки… С сержантом Борей Башиловым (родом из-под Саратова) разорвали фуфайчонку. Сержант был здоровущий и рослый, велел мне стать ему на плечи, чтоб достать до верхних щелей.

Один солдатик, мальчишка желторотый, но битый и дерзкий, и пальцем не пошевелил, чтоб помочь, но мне под ухо прожужжал: «Друзьёв-товарищев хоронили в братской могиле — не плакал, а кулацкое «золотишко» пожалел. Или плохие вести из дому прилетели? Чай, жёнка за ероя вышла замуж, не дождалась». И правда, на меня домой приходила похоронка. Упрямец донял до озноба, ну и треснул ему по соплям… Он увёртливо вскочил и на меня с кулаками. Боря Башилов (силушкой Бог наградил, гранату метал за сто метров) растащил нас.

— За какие грехи молоденький солдатик въелся? — спросил Витушкин, воспользовавшись покашливанием рассказчика.

— В ту пору мне было тридцать годов. Солдатик считал меня женатым, многодетным и пожилым. А я не утаивал любви к хлеборобству, вспоминал о ворохах хлеба, о хозяйственных мужиках, об играх на Масленицу, о престольных праздниках, о говении… За это он и брякнул обидные слова.

Народ сбёгся. Всем миром и затыкали дыры в вагонах. Нам с сержантом поручили охранять состав с зерном до ночи, но интендантов не дождались и утром, на рассвете немец бомбил станцию. Два вагона с зерном сгорели заживо, и нам с сержантом досталось, тяжело ранило. Сначала нас вместе везли, а дальше потерялись… И какая у Бориса Башилова дальнейшая судьба, не ведаю. Эх, случайно встретиться бы, как сейчас с тобой, разузнать, как он… — с жалостью на лице помечтал Угольков.

— Мне так не приходилось, — признался Витушкин. И, словно спохватился: — Дядя Паша, разве мы случайно встретились? Сроду с подначками говоришь.

— Да… Сколько годов не заявлялся, пропал.

— Какие мои годы. Приехал же, успел.

— Годочки твои ничего… На голове, гляжу, волос жёсткий: прямо проволока… Лучше послушай до конца и не перебивай, — с похвалой приструнил Угольков.

Витушкин попросил прощения.

— После того ранения пришлось в семи госпиталях побывать: в пятом стало плохо, температурил, врачи заволновались… В шестом госпитале искусный хирург ловко разобрался с моими болячками. Долечивался под городом Сочи, ночами не спал, контузия сказалась. Однажды во дворе санатория наткнулся на прачечную, девушки стирали госпитальное бельё, были среди них и выздоравливающие фронтовички, кои своё белье стирали сами. Одна из них, конечно, при мимолётном взгляде, была больно похожа на Полину. Она потянулась за подожком, что был прислонён к тополю, но упала и повлекла за собой таз с мыльной водой (тоже на себя стирала). Мне скорее помочь бы ей, а я остолбенел и ни с места… Упавшая отказалась от моей помощи, сама поднялась. Взаимными шуточками и прибауточками замяли её неловкое падение; разговорились, назвали свои имена и фамилии… И её звали Полиной! Моё удивление и недоумение не ускользнуло от неё. Зачастил в прачечную, возил воду, колол дрова, топил печь, простыни развешивал сушиться… У Полины медленно затягивались раны на обеих ногах, пыталась бросить подожок, плакала… И я увёз её домой с подожком. Незадолго до нашего приезда умер отец — лёг спать и не проснулся. Ждал меня. Мать встретила нас с радостью! Через полгода снова призвали на фронт. Полина провожала до околицы без подожка, чуточку прихрамывала. В обозе дослуживал. Слава Богу, обошлось. А дома ждало пополнение, народился сын. После каждых родов у жены обострялись раны на ногах. И всю жизнь маялась: то с подожком ходила, то без него… И характером была близка к первой Полине, никогда не перечила. Начну бурчать, а ей смешно, вроде — ворчи не ворчи, всё равно по её будет… Наедине, когда дети играли на улице, называла меня Угольком. Однажды из бани нёс её на руках (попарилась и ногам стало плохо), она заметила: «Ох, Уголёк, смотришь в мои глаза, а видишь чьи-то другие…

Жене не сказывал о Полине. Либо сердцем чувствовала, либо кто ненароком проговорился. Жили с нею дружно. Единственное, что обижало её — был строг к детям.

— Да. Что верно, то верно. Я и сейчас побаиваюсь тебя, — подтвердил Витушкин.

— Иначе, милой, нельзя. На детей не в обиде, все — как один — при деле. Они любили мать безмерно, приезжали каждое лето, особенно первенец и дочка Рая. Навезут ей подарков и гостинцев, а я приревную… Знаешь, Генаша, плохо без неё. Уйти бы поскорее, чай, заждалась меня! Если будешь рядом, приезжай на похороны.

Угольков с мнительной тревогой запоглядывал на почерневший западный небосклон. Грозовые тучи заметно наплывали со стороны леса, но без росчерков молнии и без громовых раскатов, словно тучи опустошились над лесом.

— Генаша, удружи по-соседски: хочется пройтись вразвалочку, так сказать, по-гусиному, вдоль лесопосадки — из конца в конец. И я, и Полина, и деревенский люд, как сейчас вижу, сажали и холили деревца. Между ними водятся опёнки и луговички! Что молчишь? Пойду-ка потихоньку, а ты на своей следом. Лесопосадка стоит зелёной стеной на два с половиной километра, ноги испытаю…

И точно, Угольков шёл по-гусиному, вроде прощупывал носками малонаезженную тележную колею, заросшую подорожником.

Вспоминая своё детство, Витушкин мысленно благодарил строптивого и жёсткого дядю Пашу за своевременные советы, подсказки… за то, что привечал и сажал за стол вместе со своими детьми (Раиса почему-то всегда смеялась); брал в лес по грибы, показывал — какие собирать, а какие обходить. Учил затёсывать топором дубовые колья к изгороди; научил многим крестьянским делам, кои запомнились, хотя и не пригодились.

Поближе к концу лесопосадки Угольков стал покачиваться, западать ногами, словно проваливался, и взмахивать руками… Шаг потерял твёрдость и уверенность.

Грозовые тучи рассеялись. На небе появились белесые облака, предвестники долгого вёдра.

У своего дома Угольков пожал руку гостю (впервые в жизни), посокрушался, что не пригласил в избу, без старухи, деcкать, негостеприимный… Поглядев в сторону жёлтых полей за селом, залитые полуденным солнцем, по коим бежали тени от облаков, Угольков кулаком смахнул слёзы со щёк и кротко, словно был один, раскрытой ладонью перекрестился.

Добавить комментарий