Памяти брата Евгения
Рано утром Панька Кизеватов проснулся на сеновале от тихого голоса матери. Выслушав в полудрёме её наказ, он снова с головушкой зарылся в ворохе прошлогоднего сена, открытым осталось одно лицо. Не видел, как мать бросила ему снизу упавшую с повети ватолу и не слышал утешительной оговорки, что в холодный май досматривать сны лучше в тёплой избе. Полчаса спустя раскудахтавшиеся и расквохтавшиеся куры, которым вторил предупреждающим вскриком петух — кто-ко-ко!.. не дали Паньке повторно погрузиться в глубокий сон.
— Шумите на здоровье, только яйца не теряйте, — напутствовал Панька, откинув с себя ватолу. — И люди шумят, но в уме, точно в арифметике, что-то в запасе имеют, — повторил материно присловье.
На завтрак была пшённая каша с молоком (прошедший сорок седьмой год выдался удачным на просо, что сеяли в конце усада). Кашу есть не стал, молока хватило. Рассиживаться за столом было некогда, по радио объявили девять часов, пора собираться в лес. В голове всё время держался материн наказ не подбирать сучья после чьей-то свежей порубки. От пенька с пометкой «СП» уходил поскорее и подальше.
Панька плотницкий топор всунул в скобу на подушке оси таратайки. Дядя Коля, материн брат, привадивший его спать на сеновале для закалки организма на свежем воздухе, чтоб никакая хворь не приставала, подарил ему топор незадолго до своей гибели. Прошедшей зимой замёрз в ста шагах от дома. Говорили, он был изрядно выпивши, не осилил. От матери же слышал, что дядя, вернувшись с фронта, жаловался на сердце, при ходьбе задыхался.
Колеса в ступицах Панька смазал жёлтым солидолом накануне вечером. А ботинки мазал два дня подряд, но дёгтем. Кожа пропиталась и помягчела, в сухих натирал ноги до крови.
— Ветла у родника в прошлое лето на полтора метра подтянулась к небу, а ноги и подавно на глазах растут. Ботинки скоро станут малы, — радовался и горевал одновременно. Таратайку покатил впереди себя.
Три года назад сухие сучья, сбитые ветром с высоких и старых осин, ломал через колено и возил на одноколёсной тачке или носил вязанкой на себе. Заготовленных сучьев хватало до зимней Николы! Подбирал и вершинки, оставленные кем-то после самовольной порубки, словно очищал лес от хлама.
Новенький приезжий лесник Молочков — рослый, тощий, жилистый, узколицый, востроносый и востроглазый, однажды встретил Паньку в лесу со свежей вершинкой дуба с едва повянувшими зелёными листьями. В их дворе лесник обшарил все углы — нет ли бревна от дуба. Слышал, Панькина мать Авдотья готовилась к ремонту избы. Не каждому мужику-фронтовику под силу, а вдова сорокалетняя, у которой старший сын дослуживал в армии, дочь замужем, осмелилась. Не найдя свежих брёвен, ничего не сказав, Молочков носищем огромного сапога поймал стремя и взмахнул в седло. Лошадь качнулась и заплясала, чётко перебирая ногами, чтоб не упасть. Тараща глаз, занервничала и зафыркала недовольно…
Панька сложил пальцы колечком, всунул в рот, и, с приседанием, дважды пронзительно присвистнул. Лошадь рывками затопала к дороге, чуть не сбросив седока. Успокаивая её, Молочков обернулся с гневным лицом на Паньку, погрозил плёткой и назвал его волчонком. Панька нырнул под крыльцо и уполз в подпол сеней. От признания, что поступил зря, и от ожидания неотвратимого наказания у него зашумело в голове и шибче забилось сердце…
С Егория похолодало: ночами выпадали лёгкие морозцы, северный ветер беспрестанно гнал серые кучевые облака с белыми-пребелыми оторочками, как на девичьем полушубке, по краям, обещавшими устойчивые холода до Троицына дня. Иногда громоздились синевато-мглистые тучи, точно дождевые. Между ними весело выглядывала — звёнышками — небесная голубизна.
Робко-робко поднявшаяся на вершок трава, словно встопорщилась, выше расти боялась. На краю леса у клёна светло-зелёные клейкие листья, которые Панька ел с аппетитом, особенно любил мягкие и сочные новые побеги, свернулись в трубочки, а кончики почернели от мороза, словно обуглились. Проклюнувшиеся листочки дуба и орешника не торопились раскрываться во всю ширь, какими бывают в тёплый май. Потому лес просматривался за десятки шагов, как поздней осенью или зимой.
На подъёме щебенистой дороги, круто поворачивающей в глубину леса, стояла то ли собака, то ли… волк. Панька остановился и замер: по желобку спины пробежал холодок… Спохватился о топоре — не дотянуться впопыхах, его сразу бы воткнуть за пояс. Знобящий холод в теле сменился жаром. Пригляделся получше к серому: глаза у зверя, будто сходившиеся в одну точку на переносице, сверлящие и пронизывающие, выказывали незлобивое любопытство.
— Не к добру, — прошептал Панька привычные материны слова. — Не узнал, что ли? — поднял голос от испуга. И отступил на два-три шага.
Волк развернулся неповоротливо и скрылся за мелким липняком. Панька успел заметить его висевший, точно неживой, хвост, перекатывающийся с ноги на ногу.
Панька достал топор дрожащей рукой. И ноги ослабли. Попробовал присесть — еле поднялся. Нос и лоб покрылись испаринками пота. Слёзы застили глаза. Смахнул их, а они снова набежали… От досады, что день начался со слезами, Панька заголосил писклявым голоском. Вдруг озлился на свою слабость и щелчком озорно извлёк из лезвия топора мелодичный звон, от которого стало веселей и безопасней…
Раздумывал: идти за сучьями или вернуться домой ни с чем? Накануне наготовил дровишек на две ходки, вывезти бы поскорее, а то опередят.
…Год назад в школьном светлом коридоре перед лестницей на второй этаж вешали портрет Льва Толстого. Студент художественного училища, приехавший навестить родителей, написал маслом портрет великого писателя по фотографии из альбома Елены Гавриловны, учительницы младших классов, жены лесника Молочкова. Одетый в белую рубашку навыпуск, Лев Николаевич, видимо, прогуливаясь, на мгновение остановился попозировать, в спешке ладонь правой руки прижал под ремнём к боку, а пальцами левой перехватил ремень. Хромовые сапоги с высокими голенищами, до блеска начищенные, подчёркивали сосредоточенную задумчивость озабоченного хозяина, но похожего не на барина, а на вольного крестьянина.
— Посмотрите, у Льва Николаевича глаза спрятаны под надбровными дугами, будто из пещерок глядят. Видят нас, нынешних, и никуда мы от них не денемся, — проговорила Елена Гавриловна. Пальцами на груди туго стянула пуховую шаль, зябла.
Уборщица тётя Соня (она при школе и жила) сказала:
— Елена Гавриловна, а взгляд-то у старика бывалого волчий. Прямо мурашки по спине.
Дети, как по команде, подняли глаза на учительницу.
— Эдаким взглядом, — продолжала тётя Соня, — бывало, мой отчим попугивал озорников. Теперешние, — она кивнула на столпившихся ребят, — не из пужливых. Трёхлетний внучок наслушался моих воздыханий, что курица воровски в крапивной чащобе несётся, увязался за несушкой. Обжёгся до волдырей по всему телу, а гнездо опорожнил и в отцовой фуражке принёс пятнадцать яиц.
— Тётя Соня, внук принёс не пятнадцать яиц, а дюжину. А на портрете не старик бывалый, а прародитель Жилина, Костылина и девочки Дины, горянки, — серьёзно вмешался Панька.
— Вот, глядите, костылей Паньке надавать. Научился считать-то! Чай, озорнее не сыскать, — мягко возроптала она.
— Кизеватов, вы знакомы с «Кавказским пленником»? — спросила Елена Гавриловна.
— Дядя Коля рассказывал, а после сам прочитал, — ответил Панька без гордости и хвастовства. Бледненькое личико озарилось внутренней радостью.
Учительница положила руку на его наголо остриженную голову, неожиданно наклонилась и поцеловала Паньку в щёку.
— За Жилина, Костылина и девочку Дину, — прошептала она.
…Спустя год, выбрав удобную минуту, Панька остановил Елену Гавриловну у портрета и рассудил:
— Вы не замечали: зимой Лев Толстой — истинный Дед Мороз, а летом — как две капли воды — сельский старожил Яков, единственный столетний мужик в округе.
Учительница с улыбкой похвалила Паньку за наблюдательность, погладила по голове и любовно, будто своего малого сыночка, прижала к себе. Она и глаза закрыла, а щёки налились густым румянцем.
Панька толкнул таратайку вперёд. Ветер гулял по вершинкам высоких деревьев, а с просеки врывался в придорожные поляны и с рвением ворошил низкий липняк, почему-то чудилось — в кустарнике кто-то был… Услышав сзади фырканье и топот лошади, Панька замедлил шаги и чуть посторонился чтоб уступить дорогу. Но Молочков спешился в нескольких шагах.
— За сучьями идёшь? Не знаешь, кто выборочно валит липы и дубы вековые? Случайно, не попадались? — спросил лесник.
— Не знаю. Не видел, — ответил Панька, всунув топор за пояс под полу вельветовой куртки, протёртой в локтях.
— Не дают деревам дозреть. Липа на дрова не годится — один дым. Зато медоносная! Разве на кадушонки?.. Хлеб на столах появился, стряпают. А дуб всегда готовый на всякие нужды! Как нормальный человек: куда ни пойдёт, всюду дело найдёт. Правильно, мальчик?
— Наверное, — неохотно ответил он. — Панькой Кизеватовым зовут, — назвался, и покатил таратайку, которая показалась легче на ход, чем минуту назад.
— Обожди-ка, не беги, иначе топор отниму, — задержал его Молочков.
— За что? За сучья? — вопрошал Панька, поморщившись от крепкой хватки его руки.
— Не спеши, не спеши… — удерживал его Молочков. — Пособил бы выследить самовольных порубщиков. Из лесу не вылезаешь, все тропинки знакомы. В пионерах ходишь? Справлюсь у Елены Гавриловны. Конечно, тебе невыгодно выдавать порубщиков, оставляют сучья и вершинки. Лес — богатство неоценимое, а беречь не умеем. Нет бы прийти и договориться по-человечески, на делянке подыскали бы любое дерево — и на постройку, и на крест, и…
— С чем приходить? Люди — голей гороха, — прервал Панька, следя за меняющимся лицом лесника.
— Заступник, сколько тебе годов? — спросил Молочков. Мальчик вроде бы к месту подключает слова взрослых, но ловок поострить и свой язык, потому вряд ли чего удастся добиться от него.
— Третьего дня минуло десять, — ответил Панька.
— Глянь-ка, с юбилеем! — со смешинкой поздравил Молочков, задабривая его. — Думаешь, если малец, то не взыщется? — участливо спросил. — На вид — жиденький, а втягливый в домашнюю нужду. У нас с Еленой Гавриловной малыши пока без штанишек бегают. Часто просятся на руки, любят тетёшкаться. Чтоб не хуже тебя выросли, сажаю сынов на лошадь, даю повод и катаю у двора. Ужасно довольны! Отца своего помнишь?
Панька кивнул, но неясно: то ли помнил, то ли нет.
— Словом скажи. Или язык прикусил?
— Не помню. Я был такой же, как ваши малыши. Мама говорит, на второй год войны отец пришёл из госпиталя недолеченный, раны гноились. Дома пожил лето. В поле косил овёс, точил косы солдаткам. Осенью ушёл на фронт довоёвывать.
«Ах, волчонок, — взмолился про себя Молочков, подняв глаза к небесам, — Ведь что со мной случится, то мои сыночки и не припомнят отца?» — задался вопросом.
— Увидишь порубщиков самовольных, сразу беги на кордон, обрисуешь… Ну, договорились? — настаивал Молочков.
Панька молча толкнул таратайку. «Ну, палки гну», — передразнил про себя.
— Что молчишь? — не отпускал его Молочков.
— Я маленький, а козье молоко пью давно, — напевно выговорил Панька. — И плохой из меня рисовальщик, Елена Гавриловна знает, — добавил, рывком толкнув таратайку.
— Ну-ка, волчонок, повтори! — грозно потребовал Молочков. И сунулся к его поясу за топором.
Панька беспомощно вцепился в топор, отступил к кустарнику, заплакал и выкрикнул:
— Пусти! Мне дядя Коля подарил!
— Мой предшественник Молебнов что ли? — спросил Молочков. Надпись на гладком коричневом топорище прочитал вслух: «Паньке на память от дяди Коли». — Избаловал он тебя, не умеешь себя вести и разговаривать со взрослыми. Кем доводился? — дополнил помягче.
— Кем, кем… — хныкал Панька. — Мамкин брат.
— Вот что, Панька: сделаешь наше общее дело, придёшь за топором.
…Заготовленных сучьев в укромных местах Панька не обнаружил. Со слезами думал: куда они делись? Может, кто подглядел и позже вывез?
Он смирился с пропажей. Чтоб не возвращаться порожним, решил найти что-нибудь поблизости. В лесу было чисто, как в липовых аллеях бывшего барского сада. Если и попадались упавшие полусгнившие осины, то без топора они были недоступны. Направился к делянке, где прошлым летом готовили дрова для школы, понимая, что до вечера не успеет вернуться домой. Обнадёживала мощёная дорога, проходившая в пятидесяти шагах от делянки. До сумерек наберёт сучьев в валежнике, нагрузит и потопает до соседнего села, а там…
Люди с родной улицы искали Паньку дотемна. Кричали, звали, углублялись с фонарём в лес… Сосед Терентий Сушинов, отец семерых дочерей, одна из которых была помолвлена с Панькой, сказал: в местном лесу невозможно заблудиться, все его дороги и тропы ведут к большаку. Либо выйдет на один из лесных посёлочков. Мальчишка лютоватый и смекалистый, выкрутится, нахваливал будущего зятя, чтоб мать успокоилась.
Панька пришёл домой с первыми петухами. Шестнадцатилетняя Полина Сушинова и парень из соседнего села матанили, целовались и прогуливались по большаку. Они и помогли ему довезти таратайку с хворостом. О неудаче поведал матери скупо: не найдя-де на нужном месте припасённых дров, малость поплутал… О топоре промолчал, надумав взять его у лесника сам.
Утром он не застал Молочкова на кордоне. Лесник всегда на рассвете уезжал на делянки. Елена Гавриловна удивилась желанию своего ученика поговорить с мужем наедине. А когда он открылся, что пришёл за топором, то она поторопилась исправить очередную мужнину оплошность. В обширном дворе показала на старое дубовое бревно с торчащими на нём топорами разного калибра, в большинстве своём — никудышными. Она разрешила Паньке поискать свой инструмент, да поторапливался бы…
Среди двух десятков топоров он не нашёл свой.
— Молочкову приглянулся мой плотницкий, присвоил насовсем, — вслух предположил.
— Кизеватов, я тоже Молочкова. И дети наши, — с обидой сказала Елена Гавриловна.
— Раскалённым концом шомпола дядя на топорище оставил память о себе, — уточнил Панька, словно не заметив обиды учительницы.
Через минуту хозяйка в сенях нашла звонкий топор, правда, с наживлённым новым топорищем. Старое лежало рядом. Панька проворно выбил новое топорище, прижал к груди родной с надписью, поблагодарил учительницу, назвав по имени и отчеству, и побежал от кордона изо всех сил.